Другое

Горький исповедь краткое содержание.

…Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её – надобно вам.

Я – крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён – неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя – или кто другой – в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.

У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, – попищу, попищу да голоден и засну.

Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское – до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши – громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.

От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да – забавы ради – птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень – птица очень дикая – по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири – роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом – меня птицы боялись.

Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу – не в осуждение им, а потому, что, знаю, – человека лаской не накормишь.

Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение… Ларион им подсвистывает – хорошо умел! – да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:

– Вот, слушай, Мотька, – меня Матвеем окрестили, – слушай!

Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.

От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:

– Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?

Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:

– А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато – красиво! В богослужении самое красивое – заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!

Слова эти – хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.

Помню тоже – спросил я его: почему бог людям мало помогает?

– Не его это дело! – объяснил он мне. – Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог – для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить – это твоё дело!

Рано забыл я эти речи его, а вспомнил – поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.

Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, – Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и – ничего! – идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же – насчёт пчёл – рои отсаживать или что другое, – старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка – он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, – а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка – три года было ей, – а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним – другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума…

Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь – тесная, а я – всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем…

Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.

Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе – одно.

Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и – зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, – уж поп ему из алтаря знаки делает – куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа – тоже и не раз, бывало, говорил мне:

– Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди – святые иконы плакали бы!

И это верно – нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом – жидок, со лба – лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому – многосемейный, а село бедное, зе́мли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.

Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось – вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его – неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат:

– Дьячок! Ларивон! Аида домой!

Едва найдут… Поп ругается, жалобой грозит, а мужики – смеются.

Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, – редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.

Множество раз я его слыхал, и теперь вот он предо мною жив стоит: сухонький, юркий, бородёнка в три волоса, весь оборванный, рожа маленькая, клином, а лоб большой, и под ним воровские развесёлые глаза часто мигают, как две тёмные звезды.

Бывало, притащит он бутылку водки, а то Лариона заставит купить, сядут они друг против друга за стол, и говорит Савёлка:

– А ну-ко, дьяче, валяй «Покаяние»!

Выпьют… Ларион поконфузится немножко да и запоёт, а Савёлка сидит, как пришитый, мигает, бородёнкой трясёт, слёзы на глазах у него, лоб рукой поглаживает и улыбается, сгоняя пальцами слезинки со щёк.

Потом подскочит, как мяч, кричит:

– Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу – хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть человек, сколь он добр и богат душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он – вот как – на! Ты мне, господи, – ничего, а я тебе – всю душу!

– Не кощунь! – скажет Ларион.

– Я? – кричит Савёлка. – Нисколько! Даже и в помыслах нет! Где же я кощуню? Никак! Радуюсь за бога – и больше ничего! Ну, а теперь я тебе спою!

Горький Максим

Исповедь

А.М.Горький

Исповедь

Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её - надобно вам.

Я - крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён - неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя - или кто другой - в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.

У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, - попищу, попищу да голоден и засну.

Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское - до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши - громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.

От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да - забавы ради - птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень - птица очень дикая - по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом - меня птицы боялись.

Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу - не в осуждение им, а потому, что, знаю, - человека лаской не накормишь.

Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение... Ларион им подсвистывает - хорошо умел! - да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:

Вот, слушай, Мотька, - меня Матвеем окрестили, - слушай!

Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.

От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:

Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?

Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:

А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато - красиво! В богослужении самое красивое - заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!

Слова эти - хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.

Помню тоже - спросил я его: почему бог людям мало помогает?

Не его это дело! - объяснил он мне. - Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог - для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить - это твоё дело!

Рано забыл я эти речи его, а вспомнил - поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.

Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, - Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и - ничего! - идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же - насчёт пчёл - рои отсаживать или что другое, - старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка - он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, - а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка - три года было ей, - а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним - другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума...

Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь - тесная, а я - всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем...

Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.

Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе - одно.

Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и - зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, - уж поп ему из алтаря знаки делает - куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа - тоже и не раз, бывало, говорил мне:

Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы!

И это верно - нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба - лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому - многосемейный, а село бедное, з`емли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.

Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось - вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его - неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат:

Дьячок! Ларивон! Аида домой!

Едва найдут... Поп ругается, жалобой грозит, а мужики - смеются.

Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, - редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.

Горький Максим

Исповедь

А.М.Горький

Исповедь

Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её - надобно вам.

Я - крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён - неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя - или кто другой - в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.

У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, - попищу, попищу да голоден и засну.

Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское - до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши - громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.

От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да - забавы ради - птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень - птица очень дикая - по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом - меня птицы боялись.

Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу - не в осуждение им, а потому, что, знаю, - человека лаской не накормишь.

Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение... Ларион им подсвистывает - хорошо умел! - да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:

Вот, слушай, Мотька, - меня Матвеем окрестили, - слушай!

Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.

От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:

Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?

Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:

А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато - красиво! В богослужении самое красивое - заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!

Слова эти - хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.

Помню тоже - спросил я его: почему бог людям мало помогает?

Не его это дело! - объяснил он мне. - Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог - для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить - это твоё дело!

Рано забыл я эти речи его, а вспомнил - поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.

Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, - Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и - ничего! - идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же - насчёт пчёл - рои отсаживать или что другое, - старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка - он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, - а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка - три года было ей, - а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним - другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума...

Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь - тесная, а я - всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем...

Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.

Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе - одно.

Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и - зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, - уж поп ему из алтаря знаки делает - куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа - тоже и не раз, бывало, говорил мне:

Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы!

И это верно - нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба - лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому - многосемейный, а село бедное, з`емли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.

Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось - вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его - неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат:

Дьячок! Ларивон! Аида домой!

Едва найдут... Поп ругается, жалобой грозит, а мужики - смеются.

Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, - редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.

Множество раз я его слыхал, и теперь вот он предо мною жив стоит: сухонький, юркий, бородёнка в три волоса, весь оборванный, рожа маленькая, клином, а лоб большой, и под ним воровские развесёлые глаза часто мигают, как две тёмные звезды.

Бывало, притащит он бутылку водки, а то Лариона заставит купить, сядут они друг против друга за стол, и говорит Савёлка:

А ну-ко, дьяче, валяй "Покаяние"!

Выпьют... Ларион поконфузится немножко да и запоёт, а Савёлка сидит, как пришитый, мигает, бородёнкой трясёт, слёзы на глазах у него, лоб рукой поглаживает и улыбается, сгоняя пальцами слезинки со щёк.

Потом подскочит, как мяч, кричит: ,

Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу - хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть человек, сколь он добр и богат душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он - вот как - на! Ты мне, господи, - ничего, а я тебе - всю душу!

Не кощунь! - скажет Ларион.

Я? - кричит Савёлка. - Нисколько! Даже и в помыслах нет! Где же я кощуню? Никак! Радуюсь за бога - и больше ничего! Ну, а теперь я тебе спою!

Встанет, руку вытянет и начнёт колдовать. Пел он тихо, таинственно пел, глаза широко раскроет, зажгёт их каким-то особенным огнём, и на вытянутой руке его сухие пальцы шевелятся всегда, словно ищут чего-то в пустоте. Ларион к стене отвалится, опираясь руками о скамью, откроет рот и смотрит удивлённый; я на печи лежу, а сердце у меня замирает печально-сладостно. Потемнеет весь Савёлка, только мышиные зубы его блестят, да сухой язык шевелится, как у змеи, и пот на лбу выступит крупными каплями. Голосу у него - конца нет, так и льётся, так и светится, подобно ручью в поле. Кончит, покачивается, оботрёт лицо ладонью, выпьют оба и долго молчат. Потом Савёлка просит:

А ну-ко, Ларя, "Волною морскою"!

И так они весь вечер друг друга утешают, пока не спьянятся оба; тогда Мигун начинает похабные сказки сказывать про попов, помещиков, царей; дьячок хохочет и я тоже, а Савёлка без устали сказку за сказкой вяжет и так смешно, что впору задохнуться со смеху.

А ещё лучше он по праздникам у кабака певал: встанет пред народом, зажмурится крепко, так что на висках морщины лягут, да и заведёт; смотришь на него - и словно песня в грудь ему из самой земли исходит: и слова ему земля подсказывает, и силу голосу дает. Стоят и сидят вокруг мужики; кто голову опустил и соломинку грызёт, иной смотрит в рот Савёлке и весь светится, а бабы даже плачут, слушая.

«Я рассказал правду. Если кому-нибудь известно что-нибудь противоположное рассказанному здесь, ему известны только ложь и клевета».

Первым своим несчастьем автор данных строк называет собственное появление на свет, стоившее жизни его матери. Ребенок растет, проявляя недостатки, присущие его возрасту; «я был болтун, лакомка, лгун иногда», - признается Жан-Жак. С детства разлученный с отцом, он попадает под опеку дяди, и тот отдает его в учение. От наказаний наставницы в восьмилетнем мальчике пробуждается ранняя чувственность, наложившая отпечаток на все его последующие отношения с прекрасным полом. «Всю жизнь я вожделел и безмолвствовал пред женщинами, которых больше всего любил», - пишет автор, делая «первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте» своих признаний.

Подростка отдают в ученики к граверу; в это время у него впервые обнаруживается тяга к воровству. «В сущности, эти кражи были очень невинны, так как все, что я таскал у хозяина, употреблялось мною для работы на него же», - журит себя Жан-Жак. Одновременно с пагубными привычками в нем пробуждается страсть к чтению, и он читает все подряд. В шестнадцать лет Жан-Жак - это юноша «беспокойный, недовольный всем и собой, без расположения к своему ремеслу».

Внезапно молодой человек все бросает и отправляется странствовать. Судьба сводит его с очаровательной двадцативосьмилетней госпожой де Варанс, между ними завязываются отношения, во многом определившие жизнь Жан-Жака. Госпожа де Варанс убеждает юношу перейти из протестантства в католичество, и тот отправляется в Турин, в пристанище для новообращенных. Вырвавшись после свершения обряда на волю, он ведет беспечную жизнь, гуляет по городу и его окрестностям и влюбляется во всех хорошеньких женщин. «Никогда еще страсти не были так сильны и так чисты, как мои; никогда любовь не была более нежной, более бескорыстной», - вспоминает он. Когда у него кончаются деньги, он поступает лакеем к некой графине. На службе у нее Жан-Жак совершает проступок, о котором потом жалеет всю жизнь: взяв у хозяйки серебряную ленту, он обвиняет в этой краже юную служанку. Девушку выгоняют, репутация её непоправимо испорчена. Желание, наконец, признаться в этом грехе является одной из причин, побудивших его написать настоящую исповедь. Хозяйка Жан-Жака умирает; молодой человек поступает секретарем в богатое семейство. Он много и прилежно учится, и перед ним открываются пути дальнейшего продвижения по службе. Однако тяга к бродяжничеству пересиливает, и он отправляется обратно в Швейцарию. Добравшись до родных краев, он является к госпоже де Варанс. Та радостно принимает его, и он поселяется в её доме. Госпожа де Варанс пристраивает его в певческую школу, где он основательно занимается музыкой. Но первый же концерт, который дерзает дать юный Жан-Жак, с треском проваливается. Разумеется, никто даже не подозревает, что пройдет время, и произведения сегодняшнего неудачника будут исполняться в присутствии короля, и все придворные будут вздыхать и говорить: «Ах, какая волшебная музыка!» А пока расстроенный Жан-Жак вновь пускается странствовать. Вернувшись к «маме», как он называет госпожу де Варанс, Жан-Жак продолжает занятия музыкой. В это время происходит его окончательное сближение с госпожой де Варанс. Их близкие отношения побуждают эту немолодую уже женщину заняться светским воспитанием юноши. Но все, что она делает для него в этом направлении, по его собственным словам, «потерянный труд». Неожиданно умирает управляющий госпожи де Варанс, и Жан-Жак безуспешно пытается исполнять его обязанности. Обуреваемый благими намерениями, он начинает утаивать деньги от госпожи де Варанс. Впрочем, к стыду его, тайники эти почти всегда находят. Наконец он решает начать работать, дабы обеспечить «маму» куском хлеба. Из всех возможных занятий он выбирает музыку, и для начала берет у госпожи де Варанс денег для поездки в Париж с целью усовершенствовать свое мастерство. Но жизнь в Париже не задается, и, вернувшись к госпоже де Варанс, Жан-Жак тяжело заболевает. После выздоровления они вместе с «мамой» уезжают в деревню. «Тут начинается краткая пора счастья в моей жизни; тут наступают для меня мирные, но быстротечные минуты, дающие мне право говорить, что и я жил», - пишет автор. Сельские работы чередуются с упорными занятиями - историей, географией, латынью. Но несмотря на обуревающую его жажду знаний, Жан-Жак вновь заболевает - теперь от оседлой жизни. По настоянию госпожи де Варанс он отправляется на лечение в Монпелье, и в дороге становится любовником своей случайной попутчицы… Вернувшись, Жан-Жак обнаруживает, что вытеснен из сердца госпожи де Варанс «высоким бесцветным блондином» с манерами балаганного красавца. Растерянный и смущенный, Жан-Жак с болью в сердце уступает ему свое место подле госпожи де Варанс и с этой минуты смотрит на «свою дорогую маму не иначе, как глазами настоящего сына». Очень быстро новичок обустраивает жизнь в доме госпожи де Варанс на свой лад. Чувствуя себя не на месте, Жан-Жак уезжает в Лион и нанимается гувернером. Осенью 1715 г. он приезжает в Париж «с 15 луидорами в кармане, комедией „Нарцисс“ и музыкальным проектом в качестве средства к существованию». Неожиданно молодому человеку предлагают должность секретаря посольства в Венеции, он соглашается и покидает Францию. На новом месте ему нравится все - и город, и работа. Но посол, не в силах смириться с плебейским происхождением секретаря, начинает выживать его и в конце концов достигает своей цели. Вернувшись в Париж, Жан-Жак пытается добиться правосудия, но ему заявляют, что его ссора с послом - частное дело, ибо он всего лишь секретарь, да к тому же не подданный Франции. Поняв, что справедливости ему не добиться, Руссо селится в тихой гостинице и работает над завершением оперы. В это время он обретает «единственное настоящее утешение»: знакомится с Терезой Левассер. «Сходство наших сердец, соответствие наших характеров скоро привело к обычному результату. Она решила, что нашла во мне порядочного человека, и не ошиблась. Я решил, что нашел в ней девушку сердечную, простую, без кокетства, и тоже не ошибся. Я заранее объявил ей, что никогда не брошу её, но и не женюсь на ней. Любовь, уважение, чистосердечная прямота были создателями моего торжества», - описывает Жан-Жак свою встречу с девушкой, ставшей его верной и преданной подругой. Тереза добра, умна, сообразительна, наделена здравым смыслом, но поразительно невежественна. Все попытки Жан-Жака развить её ум терпят неудачу: девушка даже не научилась определять время по часам. Тем не менее её общества Жан-Жаку вполне хватает; не отвлекаясь на суетные дела, он упорно работает, и вскоре опера готова. Но чтобы продвинуть её на сцену, необходимо обладать талантами придворного интригана, а их-то у Жан-Жака и нет, и он вновь терпит фиаско на музыкальном поприще. Жизнь требует своего: теперь он обязан обеспечивать пропитание не только себе, но и Терезе, а заодно и её многочисленным родственникам во главе с жадной мамашей, привыкшей жить за счет старшей дочери. Ради заработка Жан-Жак поступает в секретари к знатному вельможе и на время покидает Париж. Вернувшись, он обнаруживает, что Тереза беременна. Из разговоров сотрапезников за табльдотом Жан-Жак узнает, что во Франции нежелательных младенцев сдают в Воспитательный дом; решив последовать обычаям этой страны, он уговаривает Терезу отдать младенца. На следующий год история повторяется, и так целых пять раз. Тереза «подчинилась, горько вздыхая». Жан-Жак же искренне считает, что «выбрал для своих детей самое лучшее или то, что считал таковым». Впрочем, автор «обещал написать исповедь, а не самооправдание». Жан-Жак близко сходится с Дидро. Как и у Жан-Жака, у Дидро есть «своя Нанетта», разница только в том, что Тереза кротка и добра, а Нанетта сварлива и злобна. Узнав, что Дижонская академия объявила конкурс на тему «Способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов?», Жан-Жак увлеченно берется за перо. Готовую работу он показывает Дидро и получает его искреннее одобрение. Вскоре сочинение публикуют, вокруг него поднимается шум, Жан-Жак становится моден. Но его нежелание найти себе покровителя снискивает ему репутацию чудака. «Я был человеком, на которого стремились посмотреть, а на другой день не находили в нем ничего нового», - с горечью замечает он. Потребность в постоянном заработке и пошатнувшееся здоровье мешают ему писать. Тем не менее он добивается постановки своей оперы «Деревенский колдун», на премьере которой присутствует двор во главе с королем. Королю опера нравится, и он, желая вознаградить автора, назначает ему аудиенцию. Но Жан-Жак, желая сохранить свою независимость, отказывается от встречи с королем и, следовательно, от королевской пенсии. Его поступок вызывает всеобщее осуждение. Даже Дидро, одобряя в принципе равнодушное отношение к королю, не считает возможным отказываться от пенсии. Взгляды Жан-Жака и Дидро расходятся все дальше. Вскоре Дижонская академия объявляет новую тему: «О происхождении неравенства среди людей», и Жан-Жак снова страстно берется за перо. Над свободолюбивым автором начинают сгущаться политические тучи, он покидает Париж и едет в Швейцарию. Там его чествуют как поборника свободы. Он встречается с «мамой»: та обеднела и опустилась. Жан-Жак понимает, что его долг позаботиться о ней, но со стыдом признается, что новая привязанность вытеснила госпожу де Варанс из его сердца. Прибыв в Женеву, Жан-Жак возвращается в лоно протестантской церкви и вновь становится полноправным гражданином родного города. Вернувшись в Париж, Жан-Жак продолжает зарабатывать на жизнь перепиской нот, ибо писать ради денег он не может - «слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь, чтобы жить». Ведь отдавая свои сочинения на суд публики, он уверен, что делает это ради общего блага. В 1756 г. Жан-Жак покидает Париж и обосновывается в Эрмитаже. «Перемены во мне начались, как только я уехал из Парижа, как только я избавился от зрелища пороков этого большого города, вызывавших мое негодование», - заявляет он. В разгар деревенских грез Жан-Жака посещает госпожа д?Удето, и в душе его вспыхивает любовь - «первая и единственная». «На сей раз это была любовь - любовь во всей своей силе и во всем своем исступлении». Жан-Жак сопровождает госпожу д?Удето на прогулках, готов упасть в обморок от её нежных поцелуев, но отношения их не переходят границ нежной дружбы. Госпожа д?Удето послужила прообразом Юлии из «Новой Элоизы». Роман имел оглушительный успех, и автор даже поправил свои финансовые дела. Вынужденный покинуть Эрмитаж, Жан-Жак переезжает в Монморанси, где начинает писать «Эмиля». Также он продолжает работать над «Политическими установлениями»; результатом этого упорного труда становится знаменитый «Общественный договор». Многие аристократы начинают добиваться расположения Жан-Жака: принц де Конти, герцогиня Люксембургская… Но «я не желал, чтобы меня посылали в буфетную, и мало дорожил столом вельмож. Я предпочел бы, чтобы они оставили меня в покое, не чествуя и не унижая», - заявляет философ. После выхода в свет «Общественного договора» Жан-Жак чувствует, как число его врагов - тайных и явных - резко увеличивается, и он уезжает в Женеву. Но и там ему нет покоя: книгу его сожгли, а ему самому грозит арест. Вся Европа обрушивает на него свои проклятья, как только его не называют: «одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк»… Тереза добровольно разделяет судьбу вольнолюбивого изгнанника. В конце концов Жан-Жак селится на острове Сен-Пьер, расположенном посреди Бьенского озера. «В известном смысле я прощался со светом, намереваясь затвориться на этом острове до последних своих дней», - пишет он. Жан-Жак восхищается красотой острова и окружающих его пейзажей; «о природа! о мать моя!» - в восторге восклицает он. Неожиданно он получает приказ покинуть остров. Встает вопрос: куда ехать? Сначала целью его путешествия провозглашен Берлин. Но, пишет он, «в третьей части, если у меня только хватит сил когда-нибудь написать её, будет видно, почему, предполагая отправиться в Берлин, я на самом деле отправился в Англию»…


Горький Максим

Исповедь

А.М.Горький

Исповедь

Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её - надобно вам.

Я - крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён - неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя - или кто другой - в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.

У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, - попищу, попищу да голоден и засну.

Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское - до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши - громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.

От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да - забавы ради - птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень - птица очень дикая - по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом - меня птицы боялись.

Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу - не в осуждение им, а потому, что, знаю, - человека лаской не накормишь.

Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение... Ларион им подсвистывает - хорошо умел! - да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:

Вот, слушай, Мотька, - меня Матвеем окрестили, - слушай!

Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.

От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:

Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?

Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:

А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато - красиво! В богослужении самое красивое - заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!

Слова эти - хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.

Помню тоже - спросил я его: почему бог людям мало помогает?

Не его это дело! - объяснил он мне. - Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог - для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить - это твоё дело!

Рано забыл я эти речи его, а вспомнил - поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.

Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, - Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и - ничего! - идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же - насчёт пчёл - рои отсаживать или что другое, - старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка - он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, - а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка - три года было ей, - а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним - другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума...

Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь - тесная, а я - всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем...

Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.

Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе - одно.

Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и - зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, - уж поп ему из алтаря знаки делает - куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа - тоже и не раз, бывало, говорил мне:

Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы!

И это верно - нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба - лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому - многосемейный, а село бедное, з`емли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.